Прочитав главу о моей поездке в Крым , читатель вправе задать вопрос: «А море, что же ты ничего не сказал о море?». Что ж, возмущение резонное…

Мол, как это так: неужели мальчишку, приехавшего из глухого сухопутья, не могла не потрясти, очаровать, даже подавить бесконечная водная стихия. Но вновь и вновь я хочу повторять: «Море оставило меня равнодушным!» Кроме волн, шума прибоя, да белоснежных кораблей на горизонте и еще, может быть, дельфинов (ими мы более всего и подолгу любовались) – ничего большего в море я не увидал.

Ибо очень-очень много, море воды я видел… дома. Каждой весной, когда разливалась Проня. Разливалась так, что и другой берег едва был виден. А самое привлекательное заключалось в том, что наше очаровательное море было буквально рядом. И во всех отношениях оно было своим, родным и близким – м о и м Пронским морем.

Выйдешь, бывало, из дома, пройдешь по стежке каких-нибудь 50 метров, спустишься к кромке воды, и ты – у «Полоя» (так мы называли вешний разлив, то есть половодье). А прямо перед тобой, куда ни кинешь взор, на многие километры простирается водная ширь. Лишь далеко-далеко, за этим необъятным светло-голубым простором видна темная, узкая полоска леса. Если же смотреть на север, в сторону села Ухорского, то и леса не видать.

Пишу сейчас эти строки, а сознанием овладевает печаль: по былой речке детства. Утекла она – будучи полноводной и Б О Л Ь Ш О Й – куда-то вместе с детством утекла…

Возвращаясь к сегодняшнему дню, в который раз я задаю самому себе вопросы. Так кто же я и в кого? В чем изначально заключалось мое призвание, предназначение?

О, если б знать тогда, сорок лет назад! Если б знать: «Ой, каб Волга-матушка да вспять побежала! Кабы можно, братцы, начать жить сначала…» (А.К.Толстой).

По моим воспоминаниям, навеянным той (первой) фотографией, все юношеские, да и более поздние часы-дни-годы представляются мне сегодня почти бесцельно прожитыми. И для анализа моего личностного развития в ту эпоху почти ничего не дают. Поздно, слишком поздно пришло прозрение. Прозрение, о котором Артур Шопенгауэр, ставший впоследствии моим духовным учителем, сказал, что в зрелом возрасте нет большего удовлетворения, нежели осознание того, что ты, оглянувшись на свое прошлое, видишь, что все силы молодости, весь жар юного сердца были отданы подготовке себя к делу, которое станет для тебя, взрослого, главным.

К глубокому сожалению, в моей судьбе, как, вероятно, в судьбах многих других, использование этого времени для учебы и умственного развития осуществлялось с точностью до «наоборот». Во дни, когда энергия души и тела может быть направлена на овладение науками с максимальной восприимчивостью. В часы, когда за один день целеустремленной работы можно продвинуться так далеко, что будучи взрослым не пройдешь за месяцы и даже годы… Вот в такое-то благодатное время нас обуревают иные чувства, над нами властвуют другие интересы и страсти.

Каждый, кто прошел жизнь хотя бы «до середины», оглянувшись на пройденный путь, найдет, полагаю я, немало тому примеров. О некоторых поведаю и я.

Гармонь моя – душа народная

Из истории. Первую ручную гармонику изобрел в 1822 году немецкий мастер Христиан Фридрих Людвиг Бушман*.

В 1830-м на Нижегородской ярмарке сию «заморскую» диковинку купил тульский оружейник Иван Сизов. Дома любознательный мастеровой разобрал инструмент, изучил его, а потом сделал своими руками такой же. Научился играть. Об этом узнали родственники и знакомые, просили его сделать и для них. Вскоре он открыл гармонную мастерскую, организовав массовое их изготовление. Немного времени спустя, изготовление гармоник стало в Туле повальным увлечением. Появились другие кустарные мастерские, а потом и фабрика по массовому изготовлению гармоней.

Производство перекинулось в другие города. Появились разновидности этого инструмента: саратовская, бологоевская, ливенская, череповецкая, вологодская, сибирская, касимовская, вятская, петербургская (предшественница баяна) – и много других. Интересно, что репертуар* саратовской гармоники невозможно было исполнить на ливенке, ливенки на бологоевской, петербургской на новоржевской (была и такая).

Но поначалу не все приветствовали распространение гармоники. Профессиональные музыканты называли ее «ужасным орудием пытки». Инструмент был еще несовершенным, иногда с чрезмерно резким звучанием. Поэтому человек с утонченным слухом относился к игре на гармони так же, как мы сейчас к неумелому бренчанию подростка на гитаре. Но постепенно инструмент улучшался, обретал благозвучие. Голоса противников гармони мало-помалу стихали, а потом и вовсе умолкли…

Случалось ли вам слушать игру деревенского гармониста? Вспомните, лишь только он растягивал меха – оживлялись, светлели лица окружающих людей, начинали блестеть и искриться их глаза!

В минувшем столетии значение этого музыкального инструмента в эстетике* сельских жителей переоценить невозможно. Другие инструменты, наиболее популярные у горожан, к примеру, баян, аккордеон, гитара, в нашей среде не прижились. Да их, несмотря на явное превосходство музыкального воспроизведения, и не признали бы! Ибо они не могли соперничать с гармонью.

Во-первых, они стоили непомерных денег (кроме гитары, конечно). Во-вторых, требовали специальной музыкальной подготовки, что в наших условиях исключалось. И, в-третьих, по своему духу они слишком эгоистичны и требовательны: не только к самому исполнителю, но и к аудитории. Поэтому не сумели они слиться, сплавиться с душой простого русского человека, как это произошло с гармонью.

Ведь баян – та же, но усложненная гармоника. Однако он мягок, замысловат и ему нужны подмостки, сцена. Баян – непозволительная в деревне роскошь! Поэтому его аристократизм казался чуждым простонародью. Поэтому наш сельский житель, в отличие от музыкальных эстетов, никогда не назовет «баян» – «гармонью» (как это происходит в телепередачах «Играй гармонь»). Не мог он их соединить в одно целое.

Аккордеон, тоже – и это несомненно! – хорош, но опять-таки на эстраде. Чтобы прочувствовать всю прелесть его звучания, со стороны слушателя требуется немало внимания. Он – эгоистичен, так как сам утопает в собственном медноголосье. Даже гитара, с ее способностью к полному переливу в душу слушателя, и та не могла соперничать с гармонью. Ей для самовыражения нужна тишина, покой, домашний уют – то, что называется салоном. А если аудитория большая, то подавай ей и микрофон, либо встраивай в нее звукоусилитель.

Гармошке же – ничего не надо! Все ей одно: хоть дома, хоть на улице; всюду она непривередлива, неприхотлива и, вместе с тем, – слышна, близка и понятна. Поэтому всегда деревенским людом привечаема. Ибо находится с ним на одном уровне и разговаривает родственным с ним языком. Любительница сама себя показать, она нисколько не подавляет; наоборот, втягивает, вовлекает в свой обворожительный мир слушателей, певцов, танцоров. Представляется мне, есть в ней какие-то тайные глубины, которые можно, наверное, назвать началами русских народных начал: и сила непобедимая, и тоска безнадежная, и роковая печать судьбы... А по голосистости, простоте наигрышей и мотивов, созвучных устройству русской души, она способна взволновать и зажечь очень большую массу людей (до сотни человек и более). Вот почему она – царица села!

Одно название чего стоит: г-а-р-м-о-н-ь, г-а-р-м-о-н-и-к-а или, по-свойски, г-а-р-м-о-ш-к-а. Ведь это от слова «Гармония», что означает: согласие, стройность, лад. Не чего-нибудь, а души с бытием, в основе которой лежит нелегкий, порой даже непосильный крестьянский труд. И – скудное деревенское существование. Поэтому в дни празднеств, а нередко и в будни гармонь все выравнивала, улаживала, умиротворяла…

Но пусть не радуется музыкальный сноб*, читая эти строки и полагая, что гармонь не способна выразить себя в высших формах музыкальной культуры. Для этого достаточно привести тот факт, что ее очень любил П.И.Чайковский*, который в 1883 году ввел этот инструмент в свой симфонический оркестр.

А какими эпитетами награждались гармонисты! Приведу лишь один: «Кто играет на гармошке – золотые ручки, ножки…». Ведь русскому человеку, тароватому на шутку, на самозабвенность в веселую минуту, на забаву в час потехи что надобно? Развернуться во всю ширь, потешить себя и других, тряхнуть удалью… Гармонь эту потребность и удовлетворяла. Ведь ни одно празднество без нее не обходилось. И не могло обойтись! Голос ее, чаще всего озорной, задорный, заразительный раздавался буквально «от села и до села». Под звонкие переливистые переборы (в том числе – на ходу) исполнялись песни, пляски, частушки. Причем не одним-двумя запевалами, а многими исполнителями, иногда целым хором. И распахивалась русская душа, открывались ее застоявшиеся тайники, очищались от тоски и печали, которые вместе с горечью уносились в необъятный сельский простор.

И тогда она, душа, освобожденная, – о-т-д-ы-х-а-л-а…

Особо следует отметить, что никаких школ или курсов по обучению игре на гармони не существовало. Лишь вначале – при постановке слуха, привыкании пальцев к клавишам во время обучения простейших мелодий – помогали опытные исполнители-друзья. Но потом, несколько месяцев спустя, в последующие год-два каждый доучивался самостоятельно, схватывая наигрыши или мелодии на лету, по наитию. Нет, такой гармонист никак не походил на юное рафинированное* дарование, честолюбивые родители которого годами заставляют строго в определенные дни и часы музицировать «по законам классики». Играть вопреки его же желанию: бросить когда-нибудь ненавистную игру, а заодно с нею и сам опостылевший инструмент.

Напротив, сельский гармонист сам (повторяю, сам!), бесконечными для других, а для себя – счастливо-короткими, совсем не замечаемыми им часами, без зубрежки сочиненного до него другими, творил самого себя. Так что каждый гармонист поневоле становился не только исполнителем, но, в своем репертуаре и композитором. Да, не профессионально подготовленным, но в своем роде – композитором! Поэтому он, если судьба даровала ему стать мастером, представлял собой не фабричный товар, а редкий штучный продукт; в своем роде уникальный и неповторимый. Штучное же искусство, как известно, дорогого стоит, из-за чего гармонистов и любили…

Были, были в Нашем Крае выдающиеся гармонисты! Не о себе говорю. Может быть, покажусь тривиальным* (напомнив басню Крылова «Осел и соловей»), но осмелюсь утверждать: много раз я просматривал телепередачу «Играй, гармонь!», пытаясь сопоставить мастерство владения инструментом многими участниками программ и моими земляками. И всякий раз с чувством гордости приходил к выводу: наши (особенно – аристовские и лучинские) играли лучше. Не спорю, может быть, они были менее музыкально образованы, но играли ярче, зажигательнее и импровизированнее* … Убежден, игра именно таких исполнителей * и вызвала в русской душе потребность и необходимость гармони.

Востребованость ее была многогранной. Недаром, названная гармоникой, она восполняла недостаток звуков, присущих другим музыкальным инструментам, но, в силу указанных причин, отсутствовавших у сельчан. Тешила гармонь не только в празднествах. Лично прочувствовал: была она активной утешительницей (особенно самому гармонисту) и в будни: в беде, в печали, в грусти, в тоске. В одном лишь никогда, никак себя не проявила – в траурных ритуалах, в скорби. Почему – не знаю…

Учась примерно в 5-м классе, загорелся мечтой стать гармонистом и я. Но гармошки-то нет! Хоть бы у родственников была! Однако в нашем роду никто даже близко к ней не подступался. Талантов, видимо, не хватало…

И ко мне (без ложной скромности говорю) с рождением он не пришел. А родовую инертность к этому виду искусства я в себе превозмог сам – самостоятельно развил некоторый музыкальный слух. И все это мне далось благодаря упорству и трудолюбию, которые «сочетавшись» с душевной страстью, вероятно, выдали некий результат.

Стоила гармонь по тому времени и деревенским меркам немало: до четырехсот рублей. А где их взять? Канючил у отца – не дает.

Подвернулся случай. В конце мая, сразу же после окончания мной 7-го класса (1959 г.), по нашей улице проезжал на велосипеде однорукий мужчина, искал подпаска. Сам он был из Чемодановки (есть такая станция на железнодорожном участке Рязань-Ряжск, километрах в 20 от нас, то есть на полпути до Пронска) и работал пастухом в этой деревне. Как-то так получилось, что отец не воспротивился: «Вот и заработаешь себе, сынок, на гармошку». За лето я и заработал. Вернувшись с первыми в моей жизни самостоятельно заработанными деньгами, пошел в Столпцы и купил ее, вожделенную, чему был несказанно рад! Называлась она «Тульская», так как была изготовлена на тульской гармонной фабрике.

А с каким упорством учился играть – и не передать. Часами пиликал: ты-на, ты-на, ты-на, ты-на, ты-на, ты-на… Отец слушает, слушает, потом, как не раз бывало, рассвирепев, крикнет: «Хватит! Ступай вон, в рыгу (рига, сарай для хранения сена), там и играй!». Что ж, в рыгу, так в рыгу. Ухожу… и, несмотря на холод или сырость, продолжаю: ты-на, ты-на, ты-на, ты-на, ты-на, ты-на… И так до бесконечности. Спустя год-другой – поднаучился. А ближе к окончанию школы, едва ли не первым на деревне стал!

Но позже, приезжая на каникулы домой из военного училища, бывало, как заиграю, а у отца – слезы. Любил он гармонь, ох как любил.

Было все это, было, да быльем поросло… На праздники: ноябрьские, в Новый год, на Пасху, в Первомай, в период осенних свадеб, да мало ли еще в какие дни – от приглашений отбоя не было. Но чаще всего я отказывался. Попрошу маму: «Скажи, что ты меня не пускаешь». А сам (в праздники) в наших молодежных гулянках (как сейчас говорят – тусовках) своих сверстников и сверстниц тешил. Золотые времена были, и я их в свою «долитературную эпоху» очень высоко ценил. Считал, что самыми лучшими годами в моей жизни были те, когда я учился в средней школе (1959-1963). Так оно, вероятно, и есть!

Однако взросление заставило менять обстановку. В начале 1964 года, после окончания рязанского учебного комбината треста «Центроспецстрой», меня направили работать на Щекинский химкомбинат. Там, поднакопив денег, поехал я в Тулу и купил у мастера, живущего неподалеку от местной гармонной фабрики, гармонь, исполненную в домашних условиях и в частном порядке (на заказ). Изготовленная по особой технологии, из более качественных материалов, нежели фабричная, называлась она – «Любительская»*. Стоила эта гармонь более ста рублей (по ценам после 1961 года, а по старой цене – более тысячи). Требования к качеству звучания предъявил я тогда довольно жесткие, заявив: «Мне нужна не тонкоголосая, писклявая (среди «Любительских» таких было большинство), а грубоватая, с бархатным, близким к баянному, звучанием». Долго я выбирал, больше десятка мне мастер выносил, наконец, выбрал…

Вот это была гармонь! Не инструмент – оркестр! Имела она одно удивительное свойство: чем больше прилагаешь усилий в растягивании мехов, тем она становилась отзывчивее и щедрее, будто из глубины своей души выдавая самые сокровенные, даже интимные чувства-звуки. Игра на ней была для меня не игрой, а величайшим наслаждением.

Однако весна и начало лета 64-го оказались в моей непрерывной «музыкально-исполнительской деятельности» последними; с этого времени и игра на ней и деревенская слава, как гармониста, пошли на убыль. В военном училище, присмотревшись к интересам новых друзей-курсантов, понял: гармонь – не в честu. И игра на ней приведет лишь к публичному осмеянию. Ибо здесь, в иной, далекой от сельской, среде наличествует другая потребность, другой, не деревенский характер музыкальной культуры. Здесь востребованы незнакомые и не близкие по духу инструменты: труба, саксофон, тромбон, барабан, электрогитара и прочее; а исполнители объединялись в ансамбли*.

Причем, наш ротный музыкальный ансамбль был настолько слаженным и отличался таким высоким исполнительским мастерством, что с успехом выступал даже в рязанских городских клубах и домах культуры. Я же оставался только пассивным слушателем. А чтобы полностью ассимилироваться в такой непривычной среде, умение игры на гармони пришлось скрыть, а любовь к ней упрятать в глубь души. Ничего не поделаешь, такова суровая необходимость…

Во время службы в воинской части (после училища меня направили служить в Венгрию, в Южную группу войск), тоскуя по России и по деревне, игру на гармони я возобновил. Да и благодарных слушателей тогда хватало: солдаты ведь тоже по родным местам тосковали. И были они мне близки по духу, так как в большинстве своем являлись выходцами из рабоче-крестьянских семей. А приезжая домой, в отпуск, гармонь (бережно хранимую родителями в шкафу) я обязательно вынимал и, вспоминая «весны своей златые дни», развлекал игрой окружающих.

Когда перевалило за тридцать, откипела кровь, – совсем редко в руки брал: неинтересно стало. Позже, занявшись литературными делами, и ездить-то в деревню почти перестал: берег время. И, как гармонист, совсем деквалифицировался (пальцы стали терять подвижность). Таким вот образом, к 35-ти годам я уже полностью переключился от извлечения мелодий своей «25 на 25» (такое количество клавиш имеется на басовой и голосовой сторонах «полного» варианта гармони) на иную, более серьезную игру.

С тех пор и до сего времени четырнадцатью миллиардами клеток головного мозга (или какой-то их частью, ответственной за мыслительные процессы) стремлюсь запоминать дельные мысли и, перерабатывая их, делаю, по возможности, своими. В этом, собственно, и заключается моя сегодняшняя «игра». Хотя, признаюсь: в оценке способностей в данном процессе – я также, как и несостоявшийся музыкант, весьма далек от обольщения.

Итак, стоит ли сожалеть о происшедших во мне изменениях по отношению к любимому инструменту, которому было отдано столько труда, времени и вложено столько сердечных переживаний? Думаю, нет. Перефразируя любимого поэта, скажу: «…Все про шло, как с белых яблонь дым…». Ибо всему – свое время. Пришла пора, наступил возраст, когда стала верховенствовать не пылкая романтика, а холодная рассудочность. Все реже и реже вспоминается мне теперь моя ранее горячо любимая, юная гармонь.

Иногда, правда, нахлынет грусть-тоска либо возникнет неодолимое желание взбодриться, вспомнив молодость. Ан – нет! Ни гармошки в доме, ни друзей былых рядом, ни милых подруг… Ни душевного огня!

Золотая пора – сенокос

Речь здесь пойдет, в основном, не о сенокосе, читатель, а о моих влюбленностях. Но, в отличие от предыдущей главы, теоретизировать я здесь не буду. Нет смысла. Потому что в жизни каждого человека они, эти чувствования, особенно в ранние годы – уникальны и неповторимы. Теория здесь бессильна, так как любовные чувства не поддаются ни анализу, ни обобщению. Достоверно о них может поведать (никому другому, кроме себя!), либо их проанализировать (опять-таки только наедине с собой!) только сам человек. И лишь в том случае, если ему посчастливилось их пережить.

Я же, в подтверждение хрестоматийной строки из «Евгения Онегина» А.С.Пушкина: «Любви все возрасты покорны», приведу примеры проявления этого чувства в тех возрастах, в которых оно, казалось бы, человеку неподвластно. Но, что было, то было...

Впервые я влюбился в четыре года.

К Ольге Прохоровне Рябыкиной*, жившей чуть наискось, на другом порядке Кагаловки (улица Школьная, 32), привозили иногда из города девчушку-ровесницу. Не припомню уж, как ее звали, но выглядела она как куколка: нарядная, бойкая, веселая хохотушка. И говорунья, помнится, была.. Мне она представлялась неким сказочным, экзотическим растением невиданной для наших мест красоты. Она не была похожа на соседок-девчушек нашей округи, нередко чумазых, забияк, либо стеснительных в общении. Она мне ужасно нравилась. Если удавалось тайком взглянуть на нее, я буквально трепетал в эти мгновения. Потом, по каким-то причинам, привозить ее перестали, и со временем на сердце у меня стало легче. А затем, как-то само собой, это самое раннее, а потому нежнейшее чувство угасло.

В 5-7 лет , когда меня спрашивали, кто у меня невеста, отвечал: «Валя Лучкина».

Валя была старше меня на год. Жила она неподалеку от бабушки (Школьная, 54). Ее отец, Иван Иванович, дружил с моим отцом и почти каждый день заходил к нам. Мне почему-то здесь хочется рассказать не о «невесте», а о нем. Невысокого роста, говорливый, с юмором, он частенько нас, детишек, разыгрывал. Зайдет, бывало, к нам и говорит, говорит… А потом, как бы невзначай, обронит: «Мишк, только что видел: сестры твои к матери [к бабушке] из Москвы приехали. Сумки тяжелые понесли, наверное, гостинцев понавезли!».

А у нас с Ниной, моей сестрой, месяцами кроме черного хлеба (да и то не досыта) ничего не едавших, – ушки на макушке! Потихоньку, полегоньку – и из избы, к бабушке, за белым хлебом (он имел для нас сказочный вкус), да за баранками побежим. А там о приезде теток – ни слуху, ни духу… В следующий раз все повторялось, и он опять так умел свои выдумки импровизировать, что не поверить ему было никак нельзя. И мы снова бежали «за гостинцами»…

А к Вале, помнится, особой страстью я не пылал. Была она для меня как нареченная невеста. Пошел в школу, и чувство-данность как-то само собой исчезло.

В 5-6 классе короткое, но пронзительное по силе и чистоте чувство, возникло к Инге Стольниковой, дочери учителя русского языка и литературы нашей Мелекшинской школы. Достопочтенным слыл человеком, Михаил Андреевич Стольников. Учительствовал, правда, он мало, всего несколько месяцев. Ему предложили место директора такой же школы в селе Соха (находится примерно между Старожиловым и Пронском), куда семья и уехала. Инга привлекла меня утонченными манерами поведения, раскрепощенностью в поступках, правильным (городским) произношением и прочими атрибутами «ненашенского» воспитания. С отъездом семьи Стольниковых и эта любовь во мне быстро прошла.

Все эти «невзрослые», потаенные влечения внешне, вероятно, никак не проявлялись, хотя переживались мною очень остро, даже болезненно. Потому-то и хранятся они в моей памяти во всей глубине и отчетливости почти полвека.

Уверен! Читатель-ханжа*, либо человек, не обладавший достаточной памятью, меня не поймет. Свои ранние чувства он забыл, а чужие ему – за ненадобностью. Более того, он даже осудит меня за излишнюю откровенность и непостоянство в любви, то есть за ветреность. По своему он будет прав, как, отчасти, был прав мой друг Джанец*.

Не только отличный певец, но и замечательный танцор, он сочинил и часто исполнял «под елецкого»* частушку, довольно-таки нелицеприятно характеризующую мое непостоянство в любви: «Из колодца вода льется / Мутная-премутная. / У Славки Чуликанова – / Любовь – пятиминутная». Но это было сочинено им в шутку, к какому-то небольшому отрезку времени (в пределах нескольких дней). Произошло его сочинительство после случайной ссоры, в период моего длительного (в течение нескольких лет) и серьезного юношеского чувства. Что же до вопроса о постоянстве, то со мной случилось как раз наоборот, что и подтвердилось всей моей жизнью.

Если говорить о наивысшем ощущении чувства любви, то скажу следующее.

Дважды полыхал я огнем: сердечным (чувственно-физическим) – в юности и душевным (духовным, гражданским) – на пике возмужалости. Какое из этих чувств было сильнее, сравнивать не берусь.

Что касается вопроса о нерациональном расходовании времени, распылении жара души и сердечного огня, особенно «на заре туманной юности», на это чувство, то на него я попытаюсь ответить следующим, пусть и не прямо говорящим, но, надеюсь, убедительным эпизодом.

Макушка лета (июль) . И вершина счастливого в своей безмятежности юношеского существования! Едва брезжит рассвет. Тайком – задами, огородами, лугом, стежками (тропинками) – возвращаюсь я с ночного гуляния домой. Гармонь на перекинутом через голову большом ремне – за спиной. Уже запели ранние петухи, возвещая об окончании короткой летней ночи и наступлении нового трудового дня. Скоро, очень скоро хозяева и хозяйки погонят в стадо своих коров. Как бы не увидали! Ах, как неудобно…

Домой! Скорее домой!

И вот он, спасительный сарай, а там – сеновал. Валюсь, как сноп. Несколько впечатлений-воспоминаний и сквозь угасающее сознание почему-то всплывает в памяти недавно услышанная от нашего бригадира частушка: «Эх! Ночь темнaя, облачнaя; / Хороша любовь ночная». И все… провал в глубокий сон.

Каких-нибудь 130-150 минут спустя, будто из бесконечного далекa, слышу скрип ворот и голос мамы: «Славик, вставай! Мужики на покос пошли». Преодолевая чудовищную дрему, поднимаюсь. Через сад иду в сени. Наскоро умывшись, выпиваю стакан-другой молока. Беру косу, накануне отбитую отцом, брус для заточки, «тормозок» (кусок ветчины, пару яиц, хлеб, огурцы, помидоры) и иду на конюшню. Мужики уже все там, лошади запряжены. Поехали в луга…

Ничего, жив-здоров! Веду свой ряд наравне с каждым из кажущейся мне ныне «золотой бригады»*, не отстаю. Часам к одиннадцати-двенадцати, ближе к полуденному зною – домой. Обед. Снова – в сарай. Еще 2-3 часа сна и – снова на вечерний покос. Но настроение приподнятое: скоро вечер, и все повторится сначала…

Читатель находится, вероятно, в большом недоумении: «А где же, собственно говоря, сам сенокос? Нет уж, уважаемый автор, скажет он, – и будет прав – назвался груздем, полезай в кузов!» Виноват, рассказываю о сенокосе.

Радостной порой деревенской жизни был сенокос. Почему?

Во-первых, уборка сена при благоприятных условиях считается одной из приятнейших сельских работ. Теплые ночи, купание в Проне после тяжелого физического труда на утомительном зное, благоуханный воздух после свежескошенной травы – все это вместе представлялось чем-то обаятельным, отрадно действующим на душу сельчанина.

Немаловажным было и сознание того, что эта работа служит залогом безбедного существования крестьянской семьи на целый год вперед. Общеизвестен обычай, что настоящий крестьянин никогда не сядет за стол, пока не накормит скотину. Сенокос в колхозных лугах и обеспечивал этот корм не только для общественного стада, но и скота, содержащегося в личных хозяйствах (часть сена, в виде десяти процентов выделялась всем в нем участвующим).

Во-вторых, сенокос был коллективным трудом в отличие, скажем, от посевной или жатвы хлебов, и это придавало ему характер массового трудового праздника.

В-третьих, сенокос с большим нетерпением ожидался молодежью, которая умудрялась веселиться, несмотря на тяжелый и интенсивный (из-за коротких сроков сенокошения и уборки в стога) труд. В деревне ведь каждый шаг на виду, но обстановка на покосах создавала относительно бoльшую свободу, нежели при других видах работ.

Женщины и девушки одевались обычно в светлое, нарядное платье, голову обязательно покрывали яркими платками или косынками. Особое настроение создавалось, когда копнили и укладывали сено в стога. Парни заигрывали с девушками у старших на виду, и это ими не только не возбранялось, наоборот, поддерживалось и даже поощрялось.

Мужчинами-косцами при подготовке к сенокосу особое внимание уделялось кoсам. В ходу были «литовки», «змейки», то есть большие русские косы на длинном черенке, а также (кому посчастливилось привезти из Германии или получить по линии потребительской кооперации после окончания войны) удивительно легкие и высокопроизводительные – «австрийки». Косить начинали «со светом», то есть по росе. Объясняется это просто: чем росистее трава, тем легче ее срезать. «Коси, коса, пока роса, роса долой, и мы домой», – говорит известная пословица. Для сегодняшнего дня, может быть, удивительно, но в жару косильщики никогда не снимали своих рубах.

Скошенную траву женщины и девушки разбивали, то есть растрепывали рукоятками граблей для того, чтобы солнце и ветер могли ее лучше просушивать. Этот процесс производился в течение всего дня. К вечеру разбитое и почти сухое сено сгребают в валки – длинные ряды, а из них через день-другой образуют копны. Сенокос продолжался дней двадцать-двадцать пять, соответствующий настрой сохранялся в течение всего этого времени. По окончании сенокоса производился дележ и вывоз процентного сена (в частные хозяйства колхозников), а потом устраивался праздник. Для оплаты общего угощения выделялась часть сена, которое продавали своим же односельчанам. На вырученные деньги покупали водку (выпивка за общий счет называлась «мирская»), закуску. Само веселье было неподдельным, задорным и приятным отдохновением.

Вот вкратце основные черты той золотой поры, которая для русского крестьянина и поныне называется сенокосом. Но сколько нужно внимания, трудолюбия, заинтересованного и добросовестного отношения, чтобы четко и вовремя выполнить их. Только в этом случае получался настоящий праздник.

Ну, а в моей безмятежной первой трети прошедшей жизни за четыре года таких «золотых сенокосных сезонов» было четыре. И четыре (правда, с более щадящим режимом из-за учебы в школе) периода – «осеннего очарованья», четыре – «изумрудного белоснежья» и четыре «изумительного цветенья». Для оценки полноты жизни, прожитой в те годы – нет им цены! Но, спрашивается: нужно ли было сжигать себя в таком, особенно плодотворном для умственного развития возрасте? Не знаю. Хотя, повторяю, до-о-лго я их в ряду прожитых мною лет считал самыми счастливыми. А когда, пытаясь найти оправдание и поддержку со стороны мыслителей прошлого, встретил выражение: «Природа <…> дает юность человеку, но человека сложившегося берет для себя. Она его втягивает, впутывает в ткань общественных и семейных отношений. И тогда он гораздо меньше принадлежит самому себе»*, – еще больше для их критической оценки терял почву.

Однако, «Дни минyли, мuнули, нас не миновали…». За золотыми днями полетели серебряные. С забывающимися воспоминаниями стал исчезать флер* юношеской романтики, менялось отношение к

былому-несбывшемуся. Наступающая зрелость заставила «переоценивать ценности», реальнее смотреть на вещи. А благодаря проясненному взгляду на назначение молодости в жизни человека, стало возникать чувство вины за напрасно растраченные энергию и время. Наступила пора активного и устремленного движения в направлении наверстывания упущенного. О безмятежно-счастливой поре все реже вспоминал…

Временами возникало даже чувство удовлетворения. «Хорошо еще, думал я, что судьба благоприятствовала положительным со мной и во мне переменам. Ведь это счастье, что при поступлении в военное автомобильное училище удалось, наконец, «проскочить» медицинскую комиссию, как уже было, не «срезаться» на вступительных экзаменах. Наверное, только благодаря удаче я ступил на твердую профессиональную стезю, очень своевременно лишился возможностей в проявлениях прежнего образа жизни. А он – это уж, как пить дать! – увел бы меня «в никуда», как это сложилось у многих моих деревенских сверстников.

Но снова и снова я задаю себе вопрос: «Все же, на что с незабываемой той поры ушло ПЕРВОЕ (1962-1982) двадцатилетие наступившей взрослой и вполне сознательной жизни?» Может быть, на приобретение профессиональных знаний? Или – жизненного опыта, необходимого для того, чтобы растить сыновей?

А на старой и самой любимой фотографии мне – 17. Впереди еще долгая взрослая жизнь. Мечтаю стать военным летчиком: о небе думал почти с колыбели. Повзрослев, еще больше укрепился в своем будущем профессиональном назначении. Долгими часами, бывало, наигрывал на гармони песенные мотивы на эту тему: «Смотри, пилот, какое небо синее…». Помню, мама – мне: «Наверное, ты, Славик, летчиком не станешь». Я: «Почему?». Она: «Как и ты, постоянно думая об этом, недавно увидела сон: в училище ты поступил. Значит, получится наоборот…».

Что ж, в Старожиловском военкомате все вроде бы обошлось: медицинскую комиссию я прошел благополучно, дали добро – еду в Тамбовское высшее военное авиационное училище летчиков.

И… по жесточайшим требованиям к здоровью повторную медкомиссию не прохожу... Я – в шоке! Что же делать???

Хотя судьбой изначально предопределено: родился в деревне, ты к ней прикреплен навеки. Ибо в те годы ее житель не мог никуда, кроме деревни, устроиться на работу, ибо у него не было паспорта. И не могло быть, так как в сельской местности отсутствовал паспортный режим.

Получался порочный круг. Почему ты не можешь уехать в город? Потому что у тебя нет паспорта. А почему ты не имеешь паспорта? Потому что ты деревенский житель.

Какой негодяй придумал такое – не знаю…

С этой целью в начале 60-х годов сначала в семилетних, а затем и в средних школах были введены программы сельхозобучения. И мы, парни, проходили довольно основательную подготовку по специальности: механизатор широкого профиля. Перед выпуском из средней школы нам даже выдали соответствующие удостоверения (у меня оно сохранилось до сих пор).

Так что иди, Вячеслав, и паши!

Назад I Вперед
Hosted by uCoz